Кофеварка

Некролог. 

С глубоким прискорбием сообщаем всем нашим друзьям, знакомым и соседям о том, что сегодня, в половине одиннадцатого утра, на четвертом году жизни, после тяжелой продолжительной болезни скончалась наша любимая кофеварка Rowenta Espresso. 

Смерть настигла старушку на ее рабочем месте — на кухне. Для определения причины смерти вскрытия не понадобилось — диагноз налицо: всеобъемлющее нарушение герметичности. Несмотря на агонию, умирающая труженица, превозмогая острые приступы пароиспускания, смогла выдавить из своих недр целую четверть стакана ароматного черного кофе. 

Покойная прошла нелегкий трудовой путь. Пусть никого не смущает европейское имя покойной, происхождение она имела азиатское: ее родина — Китай. К нам на кухню покойная попала совсем девочкой в 2006 году. Скромная, трудолюбивая, она в своем трудовом рвении доходила до экзальтации. Аромат ее продукции сводил с ума всех наших соседей, которые стали заходить к нам в гости на чашечку кофе. Целый год Rowenta безукоризненно поила нас и наших гостей замечательным кофе. 

Но бабий век на Руси при такой напряженной работе не долог — через год Ровенточку поразила страшная болезнь. Сначала она вся облезла, затем у нее отказала функция капучино, после чего из нее высыпались какие-то мелкие детальки и, в конце концов, треснул и отвалился жизненно важный орган — Power.

Казалось бы, после такого удара Ровенточке уже не подняться. Но земля казанская богата на самых удивительных целителей. Наш друг из солнечной Армении, скромно именующий себя Мастером, сумел за один сеанс поднять на ножки разбитую параличом даму. Ее красный глазок снова загорелся, и в чашку весело побежала густая струйка нашего любимого напитка. Заглянув в паспорт нашей труженицы, мы обнаружили, что средний срок жизни подобных кофеварок ограничен только одним годом. Стало быть, наш целитель подарил Ровенточке еще два с половиной года полнокофейной жизни. 

В последние дни старушка почувствовала себя заметно хуже. Выключатель время от времени пытался выскочить из своего гнезда, из него даже начали исходить горячие струйки пара. Красный глазок её все время беспокойно мигал. 

Сегодня утром старушка покрылась горячим облаком пара, глазок погас, и дух ее отошел в иные миры. 

Похороны состоятся сразу после того, как тело покойной остынет. Захоронение будет произведено на местной помойке, напротив детского сада.

Казань, 4 февраля 2010 года.

Фотография. Старинная бульотка-кофеварка со спиртовкой в стиле Арт-Деко.

Россия (по патенту Германии). Начало 1900-х.

Драники

Мой отец, родом с Брянщины, считал драники вершиной кулинарного искусства. К моему великому сожалению, своим собственным приготовлением этого картофельного лакомства папа отбил у меня всякое желание пробовать его еще раз. Но сам случай, произошедший в те времена, когда я учился, наверно, классе в третьем, крепко засел в моей памяти.

Помню, пришел я вечером из школы домой, замерз, «как цуцик» (папино словечко, кстати), и проголодался. Мамы дома не было, и папа, которого я у плиты-то раньше никогда не видел, решил угостить меня эксклюзивным блюдом «по бабушкиному рецепту». Я даже лично включился в готовку, энергично натирая картофелины на самой мелкой терке, и в радостном предвкушении слушал папин гимн драникам.

Драники на вид получились весьма необычные — всех цветов радуги: и зеленые, и фиолетовые, и серо-буро-малиновые! Однако, папу подвел не самый свежий бараний жир, который он нашел в холодильнике и на котором жарил этот народный деликатес. Как оказалось, мама отложила этот кусок жира для того, чтобы отдать его кому-нибудь из соседей или выбросить, но папа об  этом не знал. После второго с половиной драника, несмотря на добавленную сметану, я уже не мог их не только есть, но и видеть! Запах, заполонивший всю квартиру, душил меня, вызывая совершенно определенные позывы. Я убежал в дальнюю комнату, уткнулся лицом в диванную подушку и, задыхаясь, с ужасом ждал того момента, когда у меня иссякнут силы для борьбы с этими позывами.

Слава богу, откуда-то — с работы, наверно? — в самый отчаянный для меня момент явилась мама, увидела мою позеленевшую, как папин драник, физиономию и радикальным образом прекратила папины кулинарные опыты в области приготовления самых вкусных на свете народных деликатесов. Разноцветные оладушки отправились в помойное ведро, а в квартиру был запущен свежайший зимний сквозняк. Никогда до этого случая я не вдыхал морозный воздух с таким наслаждением.

На папу было больно смотреть. По сути, он хотел, чтобы я прикоснулся к самым светлым ощущениям его довоенного детства. Но мама есть мама — она сибирячка, драники, видимо, не были самым любимым кушаньем её довоенного детства, оттого, наверно, и не оценила душевного порыва отца.

Зато спасла младшего сына.

2010 г.

Фотография. Проспект Сталина в новом советском поселке гидростроителей и энергетиков. Заволжье, Горьковской обл. 1950-е годы.

Музей, жена и аллергия

Посещение художественного музея — это процесс, который зависит от множества обстоятельств. Обожаю, когда легкая прогулка по музею превращается в путешествие. Тогда временные рамки этого процесса предугадать невозможно: два этажа и семь экспозиций измеряются не метрами и секундомером, а континентами и эпохами, и пределом этого путешествия является либо твоя «перегруженная» нервная система, либо, как это иногда бывает, вежливая просьба покинуть помещение в связи с закрытием музея.

Я отправился в музей с женой.

Рязань — город для меня совершенно незнакомый. Сама прогулка по солнечным сентябрьским улицам старого города — уже экскурсия. Здесь, на улице Урицкого, рядом с нашей гостиницей, множество одноэтажных и двухэтажных старых деревянных зданий. Среди этих бревенчатых реликтов Рязани выделяется один одноэтажный дом, отмеченный мемориальной доской, который располагается на соседней Введенской улице. В этом симпатичном домике в XIX веке жил знаменитый Загоскин, но не тот Загоскин, который в 1829 году написал первый русский исторический роман в духе Вальтера Скотта «Юрий Милославский, или русские в 1612 году», то есть Михаил Николаевич, и не тот Загоскин, который в первое десятилетие XX века в течение четырех лет избирался ректором Казанского Императорского университета, то есть Николай Павлович, а тот самый Загоскин, который стал известен благодаря своим исследованиям Русской Америки в сороковые годы XIX века: Аляски, Алеутских островов и Северной Калифорнии, — Лаврентий Алексеевич Загоскин.

Возле Гостиного двора, там, где установлен памятник академику Павлову, издалека принятый мною за памятник Бернарду Шоу, моя жена, коренная жительница Казани, снисходительно отметила, что здешний Гостиный двор очень мил, но казанский Гостиный двор, который казанцы попросту зовут «Бегемотом», по сравнению с ним — все равно что Слон рядом с Моськой.

Одно помпезное каменное здание, выстроенное в «стиле русского классицизма» (так было написано на мраморной мемориальной доске), я еще издалека определил как бывшее Дворянское собрание и сам удивился, когда мое предположение подтвердилось. Мы с женой даже поспорили, какое здание «круче»: казанское или рязанское.

В общем, я готовил жену к музею, как мог. Жена была простужена и, провалявшись два дня в гостиничной постели в обнимку с таблетками и микстурами, была рада вырваться на «оперативный простор».

В гардеробе художественного музея, благодаря моей глупой шутке о забытом пенсионном удостоверении, нам безо всяких условий продали билеты на все экспозиции со скидкой — как пенсионерам. Впрочем, жена все-таки уловила лукавую усмешку в глазах кассирши-гардеробщицы и в течении нескольких минут терзала свою сумочку, пока не выудила оттуда маленькую красную книжицу, которую специально прячет от себя на самом дне.

И вот мы поплыли по музею. Первая экспозиция — выставка работ касимовского архитектора-самоучки Гагина (1771—1844): чертежи, документы, проекты, гравюры. Особенно меня привлекли чертежи с обмерами мусульманских святынь Касимова: мечети и ханского мавзолея. Связь с Казанью самая прямая — в Касимове, если я ничего не путаю, в свое время «княжили» сыновья основателя Казанского ханства. Надя же отметила, что казанские мечети не в пример более красивые. Тут мы немного поспорили и переплыли в залы главной экспозиции музея.

Экспозиция выстроена по хронологическому принципу. Первые картины — портреты XVIII века, огромные, темные, с почерневшими багетами, похожими на глухие оконные ставни, — как-то приструнили мою спутницу. На нас смотрела русская провинциальная знать. Мне понравилось Надино замечание: «Лица у них какие-то… деревянные!» Однако один портрет — он висит рядом с выходом из этого зала — меня поразил. «Портрет молодого крестьянина» — не будь этой надписи на табличке, я бы ни за что не догадался, что на меня смотрит крестьянин. Одет он просто, но этот взгляд — прямой, свободный, спокойный — это взгляд не крепостного. Удивительный портрет!

Далее пошел «обязательный набор» многих областных музеев, что, впрочем, нисколько не снижает художественной ценности этих полотен. Наоборот! Где можно увидеть такую прелесть?! Я просто прилип к картине Венецианова «Крестьянка с бабочками». Что-то Джоттовское, если можно так выразиться, померещилось мне в этом поблекшем от времени портрете. Чуть позже я попытался показать жене практически одну и ту же характерную «любезную улыбочку», приклеенную к совершенно разным лицам на четырех портретах кисти Тропинина, но Надя уже нашла то, что дорого ее сердцу, — «Зимний пейзаж» Саврасова — и блаженствовала, обретя в этом водовороте русской живописи родной островок. Перед моим взором проплывали, покачивая бортами, «марины» Айвазовского (одна из них — работа с неизвестным мне доселе историческим сюжетом: Петр I пытается спасти погибающую эскадру, разжигая на берегу костер), этюд Сурикова к «Боярыне Морозовой», пейзаж Левитана «Река» (этюд, наверно), пастель Серова с зимней дорогой и расплывающимися в сумерках деревьями, Врубелевский эскиз костюма Снегурочки (никак не ожидал его здесь увидеть!), наш елабужский лес у Шишкина, акварель и гуашь Александра Бенуа на тему Версаля, горы и солнце Сарьяна, натюрморт Кончаловского с курительной трубкой, Ларионовские «Рыбы», Гончаровские «Пионы»…

Где-то в это время Надя вырвала меня из созерцательного экстаза и потащила к большому полотну Кустодиева. Должен признать, картина меня удивила. В интерьере высокой просторной комнаты со светлыми обоями —круглый стол и две дамы в разных концах комнаты: одна, в белом, — слева, у стола, другая, закутанная во что-то темное, — справа, рядом с высоким окном. Все окна с зелеными портьерами. Эта зелень наполняет комнатное пространство прохладным воздухом и отражается на белом столе в зелени букета, а за окном — зимний городской пейзаж с сахарным снегом на крышах леденцово-красных кирпичных домов. В картине столько воздуха, прохлады, свежести! Хорошо!..

А вот две картины Архипова, причем такие разные по технике! Одна, так сказать, выполненная в реалистической манере, — многофигурная пейзажная композиция в стиле передвижников: группа людей, в основном мальчишек, на берегу реки после весеннего ледохода (казанцы, например, в свое время обожали наблюдать волжский ледоход), другая, портретная, более позднего периода — если не ошибаюсь, «Рязанская пригородная девица» — будто написана другим художником: другой мазок, другая плотность воздуха, другое ощущение света, цвета и пространства. Честное слово, «Девица» очень хороша!..

Вот где-то здесь я уже начал терять свою жену. Она убегала куда-то в следующие залы, возвращалась, делилась впечатлениями (например: «Миша, ты иди посмотри, что случилось у людей с лицами! То есть они все — на одно лицо!» — это Надя добралась до двадцатых-тридцатых годов XX века), пыталась утащить меня с собой, фыркала, махала рукой и вновь убегала. Когда я добрался до советского периода, ей там уже нечего было делать.

Я почувствовал некий дискомфорт. Трудно сосредоточиться, когда ощущаешь себя под прицелом.

— Миша! Можешь туда уже не ходить. Там тупик!

— А картины в тупике висят?

— Висят, конечно! Куда им деться?

— Надь, дай мне телефон, я картину сфотографирую.

— Тут нельзя фотографировать.

— Да я незаметно!

— На! Только подожди, пока я не уйду.

На мое счастье, у музейных дам-«надсмотрщиц» — из моего зала и из соседнего — возникла громкая перепалка, и моя «надсмотрщица» временно переместилась к своей оппонентке. Я тотчас же — чик! — и снял обалденный портрет Сварога «Гитаристка». Ах, какая чудная работа! 1940 год. А как написана гитара — сказка! Недаром художник сам был гитаристом. А посуда на заднем левом плане, а диван, а кисть девочки! На снимке, к сожалению, этого уже не увидишь, не почувствуешь, а жаль!

Из «советского» тупика я был буквально вытащен за руку:

— Миша! Нас еще ждут современные художники!

А в тупике остались два замечательных полотна, которыми я так и не успел насладиться в полной мере. Даже имен не успел прочесть. Одно — ленинградский городской пейзаж, крупное по габаритам полотно, в названии что-то вроде «Бывшая Сенная площадь», 1959 год: высокие мрачные здания — и разноцветные автомобили, киоски, троллейбусы… Оттепель… Другое — на послевоенную тему — солдат возвращается с войны: сидит в вагоне, отвернувшись от нас к окну, на плеча накинута шинель, у ног тощий вещмешок, в руке дымится «козья ножка»… Пальцы на руке с самокруткой хорошо прописаны. Мужицкая рука. Солдат смотрит в окно на проплывающие мимо поля, смотрит, как зачарованный, — не оторвать. А самокрутка горит и горит в руке…

Дальше, собственно, можно уже и не рассказывать. Я даже не знал, что с творчеством современных художников можно знакомиться с такой скоростью. Особенно мне не повезло с выставкой московского художника-аниматора Леонида Пожидаева:

— Так! Тут и смотреть нечего: просто рисунки.

Ах, ребята, как я люблю вот эти «просто рисунки»! Хорошо хоть, тамошняя «надсмотрщица» позволила сфотографировать что-то. А на выставку работ современного пензенского живописца Вячеслава Варнашова я сразу вошел с наглой просьбой сделать пару снимков, иначе вообще ничего не увидел бы.

Но мало того — в следующем зале, на выставке старинных рязанских икон, «случилось страшное»: у жены начался приступ аллергии. Надышалась искусством, бедненькая! Надя так чихала — ее просто рвало на части. Никакие иконы не спасали.

Далее мы практически бежали. Образцы западно-европейской культуры были обчиханы с головы до ног. Тем не менее Наде успел понравиться один старинный немецкий резной буфет красного дерева XV или XVI века, а я стопорнул перед великолепным женским портретом кисти Фюлопа Ласло (Венская школа, 1899), на который моя жена тоже начихала. С прикладным искусством в виде старинных и современных фарфоровых статуэток я не успел даже поздороваться. Впрочем, эти экспонаты отплатили нам той же монетой: у многих фигурок, обутых в забавные лапоточки, сапожки и туфельки, были отколоты поднятые в приветствии ручки, поэтому они тоже не имели возможности помахать ими на прощание вслед убегающим посетителям.

Но стоило нам только выйти на улицу, которая носит гордое имя Свободы, как аллергия мгновенно покинула раскрасневшийся Надькин нос. Глаза у нее засияли, как у девчонки, сбежавшей с последнего урока, Надя жадно вдохнула привычный уличный воздух, и мы, оздоровевшие, воспрявшие, проголодавшиеся, рванули в ближайший рязанский супермаркет в поисках материальной пищи.

Вот она — волшебная сила женского искусства!

2014 г.

Фотография. Театр на Соборной. Рязань, сентябрь 2014 г. Фото автора.

Два бабая с Пионерской

Про человеческую деликатность и  про особенности некоторых оборотов речи.

В Казани у меня произошел один случай, который, скорее всего, говорит о человеческой деликатности.

Выхожу я как-то в июне на Пионерской из трамвая, и ко мне подходит очень симпатичный старикан-бабай. Сам бабай, видимо, из деревни: со старым чемоданчиком в руке, в плаще и кепке, под плащом застегнутый пиджак, обут в черные кожаные сапоги с высоким голенищем и говорит с заметным татарским акцентом. Вот, мол, подскажите, молодой человек, где тут улица Большая? Я ему объясняю, что надо ехать в другой конец города, в Адмиралтейскую слободу, а он только крякает:

— Э-э! Надо же так!.. Все мне говорят, езжай в Адмиралтейскую слободу! А внучка мне сказала, езжай до Пионерской, а там пешком до улицы Большой.

Тут до меня доходит, что бабай имеет в виду улицу, на которой я живу, — Зур Урам, потому что в переводе на русский язык это означает «большая улица»,  и спрашиваю его:

— Так вы Зур Урам ищете?

А он в ответ:

— Именно Зур Урам! Но вы, я вижу, русский человек, вот я и говорю вам по-русски: «Улица Большая».

Да, братцы! Не знал дед о том, что в Казани есть и Большая улица, что находится в Адмиралтейской слободе, и Зур Урам, та, что у нас, в Советском районе. А вот то, что в уважительном отношении к человеку всегда присутствует и такт и деликатность, старик понимал очень хорошо.

***

Там же, на Пионерской, произошла моя встреча с другим бабаем, который пострадал уже не от собственной деликатности, а от особенностей некоторых оборотов речи.

Так вот, стою я летом всё на той же Пионерской, жду на остановке автобуса. А там один старенький бабай в узбекской тюбетейке и восточном халате все время выбегает перед каждым подъезжающим автобусом, чтобы рассмотреть номер, и очки у него с линзами такого гигантского размера, что казалось, будто это не очки такие большие, а глаза — каждый вполовину лица. Рассмотрев номер автобуса, он бежит к передней двери и, желая уточнить маршрут, кричит водителю (пишу, как услышал):

— До Калинина везёшь?

А я как раз садился на автобус до улицы Эсперанто, который, собственно, был по пути и мне и бабаю, и водитель, естественно, крикнул бабаю в ответ:

— Везу!

Едем. Бабай стоит около водителя и бдительно озирает каждую остановку. Доезжаем по улице Вишневского до улицы Калинина, тормозим на остановке, и водитель кричит бабаю:

— Вылезай, бабай! Приехали!

А бабай повел в разные стороны своими рыбьими очами и вдруг говорит:

— А где Дэ Ка?

— Какой Дэ Ка?

— Ленина!

— Ё-пэ-рэ-сэ-тэ!.. Так тебе ДК Ленина нужно?! Это же в другом конце города!

— Ну, да! Я же тебе сказал: Дэ Ка Ленина везёшь?

***

Фотография. Луна над Пионерской улицей в Казани. 1 марта 2018 года. Фото автора.

Великие имена русской литературы в темных коридорах театрального общежития

1978 год. Театральное общежитие Казанского театра юного зрителя на улице Островского. Второй этаж в здании дореволюционной постройки. Один общий туалет, одна общая кухня, один общий коридор и пять разных по площади комнат, в которых живут актеры и работники театра со своими семьями.

Поздний вечер. Детей уложили спать. В коридоре темно. В общежитии — тишина. На кухне сидит Валя Ярюхин, актер, и читает книгу, покуривая сигарету. Раздается резкий скрип входной двери, по коридору мимо кухни победным маршем грохочут мужские сапоги, затем где-то в глубине коридора слышится нахальный стук в чью-то дверь. Издалека доносится женский голос с ноткой кокетства:

— Кто там?

— Кто-кто?.. Пушкин! Вот кто!

Все ясно: к Петровне, возглавляющей парикмахерский цех тюза, заявился ее подвыпивший «хахаль» дядя Миша, театральный сапожник из Качаловского драматического театра. Щелкает дверной шпингалет, слышится довольный шепот Петровны: «Тихо ты, ирод!.. Заходи!»

В общежитии снова воцаряется тишина. Лишь изредка слышно, как в комнате Петровны позвякивают стаканы да вырываются на волю соленые шутки дяди Миши. Но вскоре коридор наполняется новыми звуками: по полу шаркают чьи-то шлёпки, затем раздается деликатный стук.

— Кто там? — теперь голос Петровны звучит с некоторой тревогой.

 В ответ слышен мужской шепот:

 — Татьяна Петровна! Откройте, пожалуйста! Это я…

 — Кто это «я»?

 — Погоди! — прерывает Петровну ее ревнивый «Пушкин» и раскрывает двери настежь. — Кто это «я»?

 — Это я… Белинский… Извините… Татьяна Петровна, у вас заварочки не найдется?..

И пока в коридоре Петровна снабжает режиссера Олега Белинского горсткой чая, артист Валя Ярюхин корчится на кухне, затыкая себе книгой рот, чтобы не разбудить все общежитие неудержимым хохотом.

***

Фотография: Здание Казанского государственного театра юного зрителя. Казань, ул. А.Н.Островского, 10.

Валентина

Деревенская сценка на даче в канун Троицы.

Валентина (входя во двор): — Хозяева! Пустите в дом-от? Можно? Ну, дак я не одна. Я с подарочком. Можно?

Проходит в дом, ставит на стол двухлитровую пластиковую бутылку с деревенским самогоном.

Как чего это? — Водка. Мутна? А как же не мутна? Это ж теньковска водка. Ну, хошь, самогоном назови, тока самогон-от покрепче будет, а теньковска водка не больно-то крепка. Сколь ни пей, допьяну не напьёсься — одна тока дурь от нее. Зато дешёва!

Хозяева ставят на стол стаканы, конфеты и нарезанные огурцы. Валентина наливает в стаканы самогон.

Я ить чего заглянула-то: Сашеньку маво помянуть, Царствие ему Небесно, прости мя, Господи!.. Сашенька-т? Муж мой законный. Один-един на всю жизнь законный. А незаконных-то у меня полдеревни было. А чего? Что было, то было, я и не скрываюсь. А законный-то — один-един Сашенька. Не, не сегодня помер. Он по осени удавился. Давно уж! Почему сегодня? Дак разве не знаете? Завтра Троица, а самоубивцев один-един день поминать можно — перед Троицей. Это ежели по-христиански. Так-что, Царствие тебе, Сашенька, Небесно, прости мя, Господи!

Выпивает.

Ох, противна!.. Да нет, я конфеткой… Сладка!.. Зачем покончил-то? А затем, что страсть у него така была. Он и топился — не утоп — люди спасли. И вены скрывал — не скрыл — мужики его повязали. А как в курятник залез, там уж, кроме курей, никого рядом не было. Вот и удавился. Царствие тебе Небесно, убивец ты мой, прости мя, Господи!

Выпивает.

Ах, гадость-та кака!.. Фу!.. Не, я лучше конфеткой… Вкусна!.. Любила ли? Понятно дело, любила. Я и по натуре-то завсегда к мужикам добра. А Сашка-т меня еще девчонкой взял, я тогда еще в Варварине жила. Забрюхатил меня, да сел по-малолетству. Как куда сел? Аль не знаете, куда у нас садют? Известно, куда — в колонию. Сашка-т у меня парень с руками был. Совхозный склад в одну секундочку скрыл. Вот и пострадал из-за рук. А дед меня из дому выгнал — брюхату, да не расписану. Дак я в Тукаевский подалась, там и разродилась. А уж как Сашка-т вернулся, я уж с двумя дочками была. Перва-та, белобрыса, в Сашку пошла, а втора-та, рыжа, в председателя, мать его ети, прости мя, Господи. Попользовался мной, скотина лыса! Дак Сашка-т один-един от меня не отвернулся: и расписался, и председателю морду начистил. Ему уж тогда по-врослому дали. Долго сидел. А я с детями, понятно дело, в Теньки перебралась. Куды ж деваться! Прости меня, Сашенька, сучку эдаку! Царствие тебе Небесно, прости мя, Господи!

Выпивает.

Ох!.. Забират… Не-не-не! Я уж так — сладеньку съем… А уж когда Сашка-т по-второму вернулся, я прям в ноги к нему — бух. Так, мол, и так, а тока теперь у нас три дочки, говорю. Бес, говорю, попутал, Сашенька: с механизатором связалась, дура сива! Хошь, говорю, бей, а хошь — убей, а тока я тебе всю чисту правду сказала, как на духу, без утаечки. Обиделся он. Крепко обиделся. Но бог миловал: напился до чертиков, погонял меня нагишом по селу-т, да и успокоился. К тому ж механизатор-от, ну, специалист этот тракторный, как услышал, что Сашка возвращатся, собрал монатки, да в одночасье и сгинул из села, как будто его тут и не было никогда. Вот мы и зажили впятером. И всё бы ничего, да тока вот девки у нас больно блудливы выросли. Срамили отца на всю округу. А Саша-т переживал очень. Но больно-то не буйничал. Наоборот. Тихим таким стал. Слова лишнего из него не выудишь. А уж как выпьет, тока плачет, да веревку ищет. Ох, Господи! Вот она, любовь-та! Царствие тебе Небесно, Сашенька! А Ты, Господи, прости его, грешного! Не виноватый он.

Выпивает, закусывает конфеткой и вдруг задорно поет: «Напилася я пьяна… Не дойду я до дома…»

2015 г.

Как он догадался?!

О том, как в Нью-Йорке меня удивил один попрошайка.

В 2007 году, благодаря приглашению одного русского театра из Монреаля, я оказался на противоположной стороне земного шара и провел там целый месяц, гастролируя по городам Канады и США со спектаклем, поставленным по пьесе А.Н. Островского «Волки и овцы». И как-то так получилось, что за все время моего пребывания на Северо-Американском континенте я всего один раз беседовал с местным жителем, который не имел бы за плечами «рюкзака с советским прошлым». Это случилось в Нью-Йорке, недалеко от Бродвея.

На улице ко мне подошел один необыкновенно жизнерадостный афро-американец, одетый, как мне показалось, в поношенное женское пальто, и предложил сыграть с ним в игру: если он угадает страну, из которой я приехал, и скажет на моем родном языке хоть одно слово, я должен буду отдать ему 25-центовую монету. Надо иметь в виду, что английского языка я почти не знаю, поэтому парню пришлось приложить немало усилий в плане пантомимы, чтобы я его, наконец, понял.

Я достал монету и приготовился вручить ее моему ясновидящему собеседнику, но тут вдруг выяснилось, что он принял меня за европейца. Я очень удивился. Правда, разговаривал я с ним на каком-то абракадабрском языке, смешивая английский, немецкий, французский и Эсперанто. Но все равно — принять меня за француза, испанца или итальянца, по-моему, было невозможно. Может быть, его ввели в заблуждение моя прическа и «французские» усики? Дело в том, что перед гастролями, дабы не пользоваться каждый день париком и щипцами, меня в монреальской парикмахерской с помощью «химии» сделали «кучерявчиком», а усики пришлось отпустить, чтобы не использовать накладные усы, которые, по обыкновению, отклеиваются на сцене в самый неподходящий момент.

Тогда я решил немного помочь моему незадачливому знатоку и подсказал, что я славянин. В ответ он радостно заорал, что я поляк, а потом — также радостно, что я серб. Я удивился его познаниям, но не согласился быть ни тем, ни другим. В его глазах блеснула слеза. Понимая, что игра подошла к концу, парень трагически заявил, что я из Израиля, получил отрицательный ответ и пошел прочь. Мне не хотелось огорчать этого чудака. Я окликнул его, вручил ему доллар и перешел на другую сторону улицы.

И вдруг слышу, как он кричит мне вслед по-русски: «Спа-си-бо!!!»

2014 г.

*****

Фотография. Нью-Йорк в марте 2007 года. Фото автора.

Письмо в коммунизм

О душевных терзаниях юного пионера, родившегося в год Гагаринского полета в космос.

Всё мое пионерское детство меня терзала одна тайна. В 1963 году, на исходе которого мне исполнилось два года, в моем родном городке Заволжье — «в молодом советском городе энергетиков и моторостроителей» — у перекрестка проспекта Мира и площади Ленина, на краю большого газона перед клубом «Энергетик» в небольшой бетонный саркофаг под торжественные звуки духового оркестра была заложена запаянная стальная капсула, содержавшая в себе письмо, адресованное будущим поколениям, после чего саркофаг был запечатан железной плитой. Табличка, установленная на плите, гласила: «Молодым строителям коммунизма будущего — от молодых строителей коммунизма настоящего», с указанием вскрыть капсулу ровно через 50 лет, то есть в 2013 году.

К тому моменту, когда я подрос и сам прочитал выбитые на табличке слова, это место уже приобрело в городе свой особый — в общем-то, почетный, но, отчасти, и мистический — статус, осененный фантастическим светом счастливого коммунистического будущего. К саркофагу подъезжали свадебные кортежи, и новобрачные комсомольцы и комсомолки возлагали на его суровую броню кроваво-красные гвоздики, предполагая, что, возможно, именно их будущие правнуки и будут взламывать эту заветную плиту. Во время пышных похорон к нему несли гробы с именитыми покойниками, словно будущие поколения из своего коммунистического далёка могли узреть, каких людей мы теряли на пути к обществу всеобщего изобилия и гуманизма. Некоторые молодые люди избирали это место для того, чтобы предложить своим возлюбленным руку и сердце, некоторые одинокие пьяницы, заблаговременно вооружившись «Агдамом» или «Солнцедаром», под покровом ночной темноты изливали здесь душу своим еще неведомым потомкам, а некоторые психически неуравновешенные личности, чего греха таить, пытались свести здесь счеты со своей жизнью. Словом, место, как теперь говорят, было в каком-то смысле культовым.

А меня тогда мучил вопрос: о каком таком секрете хотели поведать потомкам комсомольцы 60-х годов XX века? Я считал годы, и получалось, что к 2013-му году мне стукнет уже 52. И мне становилось обидно, что мое поколение обошли, что нам, всем тем, кто в 1980-е годы должен встать в авангарде борьбы за воплощение самой светлой, самой высокой идеи всего прогрессивного человечества, никто не послал никакой поддержки из социалистического прошлого, а этим, из XXI-го века, которые и так уже будут жить в Царствии Коммунизма, им — почему-то послали. Мне, юному пионеру образца 1972 года, было горько осознавать эту явную несправедливость самого справедливого строя на планете, и я — теперь могу честно признаться — в глубине души невзлюбил эти нагло грядущие поколения молодых строителей коммунизма.  

Однако, чтобы как-то примирить себя с неизбежной несправедливостью, я представлял, как через много-много лет мы, седобородые 50-летние старики и седовласые 50-летние старушки, увешанные по самые уши заслуженными наградами, тоже приковыляем на эту площадь, и когда эти юные наглецы, вскормленные и вспоенные нашим трудом, нашим потом и нашей кровью, вскроют плиту и выковыряют из стальной капсулы полуистлевший от времени пергамент, мы потребуем открыть нам ту тайну, которые наши старшие братья по каким-то неизвестным причинам стратегического значения не могли нам доверить в свое время. И мы прольем свои скупые старческие слезы!..

***

Боже мой, куда сегодня делась эта капсула? Прочёл ли кто-нибудь эти слова, начертанные в последний год хрущевских грёз и запущенные в туманную пустоту будущего? А если и прочёл, я представляю, как этот человек смеялся над ними!.. А уж если он был моим ровесником, я уверен, что смех его был горек, ибо он еще помнит, как мы гордились своим молодым, развивавшимся городом, как презрительно мы смотрели на соседние города, как сами себе завидовали, что нам выпало счастье родиться в этом городе.

Город Заволжье.

Маленький волжский городок энергетиков и моторостроителей.

Мой несчастный, мой родной и любимый город!..

***

Фотография. Клуб «Энергетик». Город Заволжье, Горьковской области. 1960-е годы.

И лица рисовал им на бумажной коже

Наши детские игры времен «эпохи застоя».

Необходимо сказать, что я родился и провел свое детство в маленьком рабочем городке на берегу Волги и детство мое пришлось на 60-е и 70-е годы прошлого века. Городок наш был основан в 50-е годы как небольшой поселок гидростроителей и энергетиков, сооружавших, а потом и обслуживавших Горьковскую гидроэлектростанцию.

Позже в городе был построен моторный завод — филиал Горьковского автомобильного завода, ставший основным градообразующим предприятием, на котором работала подавляющая часть населения нашего городка. В городе было три жилых района: первый поселок, финский поселок и барачный поселок. Первый поселок являлся центром города. Его архитектурный комплекс был разработан еще в годы Сталина в едином стиле советской послевоенной классики: парк, скверы, скульптуры, проспект, осевая симметрия улиц вокруг площади Ленина, колонны, пилястры, портики, огромные каменные балконы, основательные двухэтажные жилые дома с высокими и просторными комнатами. Финский поселок своим названием обязан тем щитовым финским домикам, которые были на скорую руку сколочены для рабочих на время строительства гидроэлектростанции в непосредственной близости от строительного объекта. Район города, где когда-то размещались бараки заключенных, принявших самое непосредственное участие в строительстве Горьковского водохранилища, Горьковской ГЭС и первого поселка, людьми моего поколения до сих пор так и зовется Зоной. В 1970-е годы в Зоне снесли бараки и на их месте выстроили микрорайон из блочных и кирпичных пятиэтажек, в центре которого неслучайно пролегла улица Дзержинского. Несмотря на то, что  в городские пределы вошли старые православные деревни Пестово, Салогузово и Палкино, ни одной церкви в городке не было.

Наш двор, состоявший из четырех «хрущевок», располагался между улицами Советской и Рылеева. Рядом находился железнодорожный вокзал, на котором заканчивалась северо-западная железнодорожная ветка, идущая из Горького. Улица Советская, согласно архитектурному плану, была официальным въездом в поселок гидроэнергетиков, и по разным сторонам от дороги были симметрично разбиты красивые круглые скверы, опоясанные кустарниками (с несъедобными белыми ягодами), с группой лиственниц в центре. За скверами с обеих сторон дороги возвышались две помпезные стелы, водруженные на кирпичные постаменты внушительных размеров. Улица вела прямиком к памятнику Ленина на площадь его же имени. В самом конце 50-х, когда въезд в город в связи со строительством моторного завода несколько отодвинулся, промежуток между скверами и площадью решено было застроить «хрущевками», отчего стелы очутились в центре симметрично образованных дворов. В нашем дворе эту «пику», как ее называли все обитатели нашего двора, в середине 70-х свалили и, как вещь абсолютно бесполезную (она была бетонным монолитом), оставили лежать в поверженном состоянии в центре двора, а подножие разобрали на кирпичи, из которых  выстроили в одной части двора две линии каменных сараев. Со стороны улицы Рылеева находился застроенный дощатыми сараями привокзальный пустырь. В начале 70-х его выделили под постройку строительного треста. Этот трест строили в течение всего моего детства. «Стройка» была превосходным местом для разнообразнейших мальчишеских игр и неиссякаемым источником для пополнения нашего боевого арсенала.

В общем, типичный советский двор — с тополями, липами, рябинами и вездесущим американским кленом, с полощущимся на ветру развешанным постиранным бельем, с неизменным столиком для доминошников и  палисадниками под окнами первых этажей.

В нашем дворе интеллигенции было мало — полторы семьи. Одна семья, интеллигентная пара с сыном-очкариком, жила в моем доме: мать — выпускница Ленинградского университета (никогда не знал, где и кем она работала), отец — то ли главный конструктор, то ли главный инженер моторного завода (впервые увидев на его брюках подтяжки, помню, позавидовал их сыну, мол, нет на него ремня); другая — в доме, стоявшем напротив нашего, но интеллигентной эта семья была наполовину: там жила замечательная учительница — очень скромная симпатичная женщина, у которой была какая-то нелюдимая дочка и был мерзавец-муж, работавший на заводе слесарем и регулярно, два раза в месяц — «в аванс и в получку», «по пьяному делу» избивавший жену. Заместитель парторга моторного завода, занимавший со своей семьей трехкомнатную квартиру на втором этаже в соседнем подъезде нашего дома, почему-то «интеллигенцией» не считался. 

На весь двор было два частных автомобиля. Один, белый «ушастый» «Запорожец», забравшись в долги, купил тот самый главный инженер-конструктор в подтяжках. Другая автомашина, коричневая «Победа», принадлежала седому мрачному старику с орденскими планками на пиджаке. Он жил в соседнем доме и работал инкассатором. Все его звали Полковником. 

Телефоны, насколько мне известно, были только у «партийного товарища» да еще у владельца «Запорожца», который «в подтяжках». Через стену от нашей спальни, в соседнем подъезде, жила еще одна легендарная личность — наш дворовый сумасшедший дядя Вася, тихий здоровенный мужик с военной выправкой, которому некоторые мамаши безо всякой опаски доверяли выгуливать своих малолетних детей. Как говорила его сестра баба Маша: «Вася рехнулся в бронетанковых войсках, но он всем желает добра». Дядя Вася все время был занят решением каких-то государственных вопросов, разговаривая по воображаемому телефону то с Брежневым, то с Косыгиным, то с Громыко, а иной раз даже с ООН. Но этот телефон, как вы понимаете, нами за телефон не принимался.

Наши игры в основном делились на дворовые и домашние. Дворовые же игры, в свою очередь, на сезонные и всесезонные. Из спортивных игр уважались футбол (возле сквера на пустыре, прозванном почему-то «поляной»), пинг-понг (во дворе на самодельном столе, который прятали на ночь в подвал нашего дома) и хоккей (без коньков, на дороге в переулке, соединявшем улицу Рылеева с Советской). 

Было множество игр, завезенных из деревень, которые с наступлением сумерек проводились на «поляне» с участием девчонок. Рядом со стройкой, на небольшом холме, образовавшемся в результате того, что после копки котлована часть грунта почему-то не вывезли, всю зиму играли в «Царя горы». Во дворе с удовольствием играли в «казаки-разбойники». 

Появление нового яркого фильма на экранах двух наших городских кинотеатров всегда порождало новые игры. После «Спартака» все мальчишки вооружались деревянными мечами, копьями и фанерными или ДВПэшными щитами, после «Трех мушкетеров» переходили на шпаги, после «Чингачгука — Большого Змея» — на луки и стрелы и т. д. Битвы устраивались «не на жизнь, а на смерть».

Также все дворовые мальчишки обожали играть в «войну». Под «войной» безусловно подразумевалась Великая Отечественная 1941-45 годов. Делились на «наших» и «немцев». Причем «немцам» запрещалось говорить «по-человечески», то есть по-русски, и вести они себя должны были нагло и цинично. Некоторые ребята просто обожали играть «немцев», особенно генералов, и делали это с блеском. А уж если кто из «наших» выстреливал в этого генерала, разыгрывался целый спектакль — «Смерть фашистского гада».

Но вот что любопытно: в тимуровцев, например, у нас во дворе никто не играл. В тимуровцев нас заставляли «играть» в школе. И в «Котовского», и в «Чапаева» уже не играли, хотя по рассказам некоторых взрослых соседей, до войны это были одни из самых любимых игр. Вообще, в «красных» и «белых», насколько я помню,  у нас никто не играл. Единственное исключение, пожалуй, составляла игра в «неуловимых мстителей», появившаяся после известного советского фильма. Но она, как правило, заключалась в некоем хулиганстве. Ну, например, надо было пробраться к сараю какого-нибудь соседа, обидевшего нас «отеческим внушением» с употреблением нецензурной лексики, и прямо у него под носом развалить принадлежащую ему огромную поленницу, при этом обязательно «прокукарекать», как в кино, и оставить записку с надписью «Неуловимые мстители». Высшей доблестью считалось повторить этот «теракт» после того, как проматерившийся хозяин соберет дрова. В общем-то, рискованная была шутка. Но ту же модель являла, например, игра в «Фантомаса», с той лишь разницей, что на голову надевался чулок, а после диверсии необходимо было «прохохотать», подражая киношному Фантомасу. Так как дерзкая выходка совершалась лишь одним участником дворовой ватаги, остальная часть коллектива с наслаждением наблюдала за зрелищем из-за угла дома или с крыши сараев.

 В наших детских играх порой происходило отражение процесса, подобного тому, что происходил в Римской империи, когда в мифических богов уже не верили, а христианство еще подвергалось гонению. Существовал какой-то духовный вакуум, ощущаемый нами, детьми, на интуитивном уровне. Естественно, нам было интересно все таинственное и загадочное, зачастую находившееся под запретом. 

Помню, в восьмилетней школе, где я учился, на уроке рисования нам дали задание нарисовать запомнившуюся картину какого-нибудь известного художника. А я в это время был жутко увлечен необычной манерой, в которой писались русские православные фрески и иконы. Из книжки про Ярославль, привезенной родителями из поездки к родне, я срисовывал репродукции с иконами и настенными церковными фресками в огромных количествам. Вот я и нарисовал, заранее предвкушая свой оглушительный успех, Николая-чудотворца. Быстро так нарисовал! В самом начале урока. Учительница истории, в это время заменявшая нам учительницу по рисованию (поэтому, наверно, и дала такое задание), увидев мой рисунок, буквально задохнулась от негодования, словно я нарисовал голую женщину. Я был схвачен за рукав и препровожден к директору школы — «старой коммунистке», как говорили о ней все учителя. 

Директорша наша действительно была женщиной немолодой и суровой. Она никогда не красилась и неизменно ходила в строгом черном сарафане с белой скромной блузкой. Походка у нее была мужская, а профиль напоминал именитых римлян из учебника истории. Мы ее побаивались, но, в общем-то, уважали. Историчка, оказавшаяся парторгом школы, устроила в кабинете директора форменную истерику, требуя немедленно вызвать моих родителей. Директорша как-то ее успокоила, напоила водой из огромного графина и, пообещав разобраться, отправила на урок. Потом была тяжелая пауза, выдавившая из моих глаз невольные слезы. Я уже понял, что совершил что-то ужасное. Правда, не очень понял что именно. Директорша, расценив мое слезопускание за раскаяние, как-то очень мягко сказала: «Ладно! Вижу, что осознал… Больше не хулигань! Вот кого ты должен рисовать! Вот кого!» и указала на портрет Ленина, висевший над ее головой.

Я примчался на урок, под пристальным взглядом исторички достал из портфеля учебник, где был портрет Ленина, и начал его перерисовывать. Провозился до самой перемены. Вождь у меня получился немного криворотый, с непропорционально маленькой лысиной и некрасивым ухом. Но историчке понравился. Она его себе забрала. На память.

После того, как я рассказал этот случай своим товарищам, мы придумали игру в «церковь». Зимой у нас на «поляне» ставили деревянную горку, обшитую с трех сторон фанерными щитами. Мы нашли способ забираться внутрь и со временем расписали все стены своими фресками. В самом центре композиции красовался написанный акварелью лик Николая-чудотворца, под которым кто-то из моих товарищей сделал надпись: «Никола-Битлас». По вечерам, взяв с собой парафиновые свечи, мы тайно собирались в горке и пели там наши детские, сочиняемые на ходу молитвы.

В домашних играх процесс отторжения от советской мифологии был еще заметней. С первых школьных лет у нас сложилась хорошая компания, объединенная игрой в бумажные солдатики. Войны и сражения нам довольно скоро надоели, и мы начали строить свои бумажные города, из которых складывались государства, наподобие «Швамбрании» из известной повести Льва Кассиля. Каждый участник игры имел свое государство. Он являлся богом своей страны. Естественно, в каждом городе существовал храм, где почитали своего бога. Мало того, среди бумажных жителей наших городов были и еретики. Они поклонялись Кубику. Игровой кубик, используемый для игры в кости, по правилам нашей игры очень часто решал судьбы бумажных людей. Так было интересней в плане непредсказуемости игры. Но иногда бог мог и пренебречь показаниями кубика, поскольку он все-таки бог. Монархическая форма правления в наших странах как-то очень быстро сменилась на республиканскую. Странами стали править президенты, которых переизбирали на определенный срок. В Левоне, Мали, Норбульгии, Ольгстере, Андрии, Ольвии, Люции, Славии и других бумажных странах, названия которых уже стерлись в моей памяти, рождались новые бумажные люди, строились новые бумажные города, производились бумажные автомобили, в городах процветала свободная торговля, выпускались газеты, издавались книги, рисовались киноленты, проводились международные соревнования, бумажные гангстеры грабили бумажные банки, а бумажные полицейские за ними охотились, бумажные корабли открывали новые бумажные материки, а бумажные космические ракеты поднимались выше кирпичных четырехэтажных «хрущевок», — в общем, жизнь Бумажного мира была сказочно богата на самые удивительные события, которые в Реальном мире пока обходили наших богов стороной.

И вот что интересно: все наши страны, кроме одной, были, грубо говоря, капиталистическими. И только у одного мальчишки страна была социалистической. Когда я спрашивал друзей почему, они вертели пальцем у виска и говорили: «Дурак!» Как сейчас помню, это бумажное государство называлось Соединенными Социалистическими Штатами. С этим парнем, честно говоря, и играть-то никто не хотел. Не из-за того, что он был богом социалистической державы, то есть не по политическим мотивам, а потому, что играть с ним было скучно. Всех своих людей он рисовал по трафарету с применением линейки — даже гражданских, которых, кстати, у него было не более десяти человек. Все они были на одно лицо и в одинаковой одежде. Армия у него была огромной: танки, корабли, самолеты, бронепоезда и т. п. Применить свою армию по назначению он не имел возможности, так как все боги отказывались воевать с ним (кому хочется гробить свои города, созданные с любовью и выдумкой!), а устраивать баталии в своей стране он не хотел, жалея свои создания. Поэтому вся история его державы состояла из бесконечной череды военных парадов, которые, становясь все более масштабными, пышными и продолжительными, в конце концов так ему надоели, что в один прекрасный день он вытащил все свое воинство во двор и сжег возле кирпичных сараев.

Любопытно отметить, что параллельно с Бумажным миром существовали и другие игровые миры. Самыми крупными из них были Пластилиновый мир (там царила античная эпоха, а главным исходным материалом для изготовления носителей игры выступал, соответственно, пластилин), мир Онкилонов (ролевая игра, которая разворачивалась только в зимний период и отражала наши представления о жизни древнего племени в условиях ледникового периода) и мир Штата Техас (ролевая игра, проходившая исключительно в весенние каникулы на огромном пустыре между заводами; ее неизменные персонажи: король, банкир, трактирщик, редактор газеты, судья, тюремщик, шериф, полицейские и, конечно же, гангстеры, а роли каждый сезон честно распределялись по жребию).

Ролевые игры привели нас к созданию новой большой игры, которая называлась «Францией» и заключалась в том, что мы представляли себя придворными в придуманном нами самими королевстве (по аналогии с «Тремя мушкетерами» Александра Дюма: с королем, кардиналом, мушкетерами и прочими персонажами этой известной истории). В этой игре мы достукались до того, что написали свое «Священное писание». Собственно, в это «Священное писание» вошла история наших предыдущих ролевых и прочих игр. У нас было многобожие, т. к. в Бумажном мире, например, а он так и назывался в нашем «Священном писании» — Бумажным, было много богов. Пресловутый Кубик тоже угодил в боги — он стал богом судьбы, а богиня смерти и болезней Кару-Кару попала в наш «божественный» реестр из Пластилинового мира.

Для того, чтобы придать тексту «Священного писания» некую сакральную таинственность, нами был создан искусственный язык «Бэнд». Именно язык, а не шифр. На этом языке, кроме священного текста «Силшерчилф» (так называлась наша Библия), также были написаны молитвы, различные ритуалы, как светские, так и церковные, стихи, песни и прочие тексты. В более поздний период наш очередной кардинал предложил ввести в фаэтизм — так мы именовали нашу религию — известный искусственный язык Эсперанто, который был придуман еще в конце XIX века Людвигом Заменгофом, но этот язык в нашей компании не прижился. Несмотря на его видимую простоту, он был для нас чужим.

Надо иметь в виду, что к этому моменту все мы были уже старшеклассниками и отчаянно влюблялись в девчонок. Правда, наши «дамы», в отличие от «кавалеров», принимали участие в этом «маскараде», как они называли нашу Францию, с известной долей иронии. А у нас, у мужчин, все было очень серьезно — шла постоянная борьба за власть: происходили государственные перевороты, борьба между политическими группировками доходила до всеобщей резни деревянными кинжалами и т. п. Но самым жутким моментом игры, на мой взгляд, была одна-единственная в истории нашей Франции публичная казнь государственного изменника, которая закончилась королевским помилованием. Знаете, игра игрой, но во время этой жуткой процедуры, мне кажется, все присутствовавшие участники вдруг почувствовали какой-то край перед пропастью, обрыв, за которым заканчивалась игра и начиналось темное и страшное пространство подлости и зла. А вот дуэли обожали все: и мальчишки, и девчонки, и мы с удовольствием рубились палками в присутствии «юных богинь», милостиво разрешавших нам «умирать» с именем возлюбленной на устах. В общем, толкинисты появились не на пустом месте. 

С некоторой горечью следует признать, что игра эта выполняла еще одну функцию. Мы прятались в нее от жизни реальной, которая нас почему-то не очень радовала. Наше будущее было известно нам на много лет вперед: школа, техникум, армия, завод, женитьба, дети, огород, больница, кладбище…

2009 г.

Фотография. На строительстве Горьковской гидроэлектростанции. 1950-е годы.

На излете советской эпохи

Выпускники Горьковского театрального училища в Кировском театре юного зрителя в 1989 — 1991 годах.

Как приятно, ребята, бывает встретить выпускников моего любимого Горьковского театрального училища, когда тебя волею судеб на какое-то время заносит в другой город, в другой театр!

О, Киров!.. Ах, Вятка!.. О, эта бесконечная улица Воровского! Ах, эти неподражаемые вятские бабушки у дверей продуктового магазина на улице Карла Маркса!

— Бабуль! А почем подосиновики?

— Каки таки подосенники?

— Вот эти!

— Чо хоть ты, парень? Красноголовики это.

— И почем они?

— Рубель.

— Рубель?!

— Ну, не хошь рубель, давай сто копейков.

— За штучку?

— За кучку.

— А в кучке?

— Три штучки.

— Нет. Дорого, бабуль.

— Тогда бери подбабки! Они дешевше.

— Чего брать?!

— Подбабки! Вот эти вот. Чо хоть ты, парень, подбабков не знашь?

— Так это подберезовики!

— Ой, парень!.. Ничо ты в грибах не понимашь!

Два сезона, с августа 1989 года по июнь 1991 года, я, выпускник Горьковского театрального училища 1982 года (курс В.С. Соколоверова), вместе с женой-актрисой работал в Кировском ТЮЗе, где встретился и подружился с другими «горьковчанами»: со Славой Ишиным (курс В.М. Крипеца выпуска 1977 г.), с Володей Оганесяном (курс Б.А. Наравцевича выпуска 1979 г.), с Володей Ганиным (курс В.М. Крипеца и Б.А. Наравцевича выпуска 1985 г.) и Андрюшей Матюшиным (курс С.Э. Лермана выпуска 1989 г.). Наше творческое сотрудничество, согретое общими воспоминаниями о нашей Alma mater, скрепила нас в одну дружную компанию. 

В те не самые изобильные для страны годы, когда актерской зарплаты едва хватало на то, чтобы свести концы с концами, все семейные «горьковчане» помимо своей основной работы в качестве артистов подрабатывали в других службах театра, то есть проводили в театре все свои рабочие дни с раннего утра до позднего вечера, отъезжая домой лишь для того, чтобы переночевать. Володя Оганесян, например, кроме того, что ставил в спектаклях все боевые сцены, регулярно проводил в портретном фойе театра занятия по боевому искусству для нашей театральной ребятни, где среди прочих мальчишек и девчонок перекатывал в ладонях воображаемый шар ушу и мой шестилетний сын Митька. Володька Ганин и Андрюша Матюшин работали в нашей любимой «бутафорке», то есть в художественно-бутафорском цеху у наших волшебниц Наташи Николаевой и Тани Борисовой. Там ребята всё свободное от репетиций время что-то самозабвенно пилили-строгали-рубили, выдирали-колотили-забивали, резали-красили-клеили и время от времени, по собственной глупости или неосторожности, наносили себе небольшие производственные травмы, которыми очень гордились. Я же трудился в отдельном просторном помещении, расположенном во дворе театра, где с благословения кировского художника Аркадия Николаева по своим собственным эскизам трафаретил на огромные рекламные щиты названия наших спектаклей. Чаевничали «горьковчане», как правило, у тех же художников в бутафорке или шли в гости к Славе Ишину, который не был обременен семейными заботами и жил неподалеку от театра, благо зайти к нему в квартиру можно было прямо с тротуара через окно, поскольку Славина комната в коммунальной квартире располагалась на уровне цокольного этажа, а летом окно было всегда открыто.

Пьесы и инсценировки, поставленные на сцене Кировского областного ТЮЗа в последние годы существования Советского Союза, составляли довольно характерный для того времени выбор произведений: «Кабала святош» Булгакова (пьеса про последние годы жизни великого французского комедиографа шла в Кирове под названием «Мольер»), «Мурлин Мурло» Николая Коляды (про конец света в одном современном уральском городке), «Замарашка» Януша Гловацкого (пьеса польского драматурга про съемки документального фильма в колонии для осужденных несовершеннолетних девочек была поставлена в Кировском ТЮЗе под названием «Фартовые девочки»), «Волшебник Изумрудного города» по известной каждому ребенку той поры сказке Александра Волкова, «Чайка» Чехова и «Кошкин дом» Самуила Маршака.

Но одна постановка — «Голова профессора Доуэля» — на мой взгляд, выбивалась из общего ряда названий того времени. Для меня этот спектакль стал символом уходившей советской эпохи, её прощальной звездой, безумно вспыхнувшей напоследок на театральном небосклоне Кирова в доме номер семнадцать по улице Дрелевского.

Этот странный спектакль, в котором были заняты все «горьковчане», поставил удивительный режиссер Феликс Соломонович Берман. Он был человеком крепкого ума и телосложения: его бородатую голову, крепко сидевшую на крепком плотном торсе, венчала сияющая лысина, под которой, словно в крепости, восседал крепкий разум, источавший не менее крепкий дух. Если же говорить о творческом темпераменте Феликса Соломоновича, то каждый, кто когда либо имел с ним дело на репетициях, скажет вам одно и то же: Берман был режиссер-бомба — во всех смыслах этого образа. Уж если он взрывался, то ударная волна в границах сценической площадки не щадила никого. Радиационное излучение, исходившее от язвительных реплик Бермана, косило даже тех, кто прятался за кулисами, а его шутки и остроты, летевшие ядовитыми дротиками из зрительного зала на сцену, добивали отползавших недобитков. Словом, это был человек, которого не обойдешь, если он встанет на твоем пути. Но вот что любопытно: если в театре Берман был деспотом и тираном, то в салоне троллейбуса, который развозил нас по домам после изнурительных вечерних репетиций, он преображался — я не встречал в те времена в Кирове более милого, умного, образованного и добродушного собеседника, чем Феликс Соломонович.

Инсценировку научно-фантастического романа Александра Беляева, впервые опубликованного еще в 1925 году, Феликс Соломонович написал сам. Всю звуковую партитуру будущего спектакля, включая даже речевую музыку реплик с её ритмами, акцентами и интонациями, он составил заранее, но в связи с тем, что хранилась она только в бездонной памяти самого постановщика, ему пришлось, как хормейстеру, разучивать все ноты реплик с каждым артистом в индивидуальном порядке, то есть с собственного голоса.

Жанр советской романтической фантастики, на взгляд постановщика, требовал особо выразительных средств актерской игры. Берман на первой же репетиции отмел с подмостков все актерские потуги на «шептальный реализм», требуя от нас масштабов игры, сопоставимых с высотой, широтой и глубиной древнегреческой трагедии. Я сначала даже испугался, что не смогу, так сказать, оправдать того доверия, которое мне оказал режиссер, назначив меня на роль Артура, сына профессора Доуэля, но после нескольких репетиций вдруг неожиданно понял, что древнегреческая трагедия в представлении нашего режиссера напоминает мне актерскую манеру игры тридцатилетней давности, характерную для театрального исполнения советских романтических драм и комедий: несколько экзальтированную, в чем-то эксцентричную, а порой даже и откровенно фарсовую или возвышенно-пафосную.

Володя Ганин и Андрюша Матюшин были назначены на роли молодых друзей Артура Доуэля: один был художником, другой, кажется, журналистом. Володе Оганесяну и Славе Ишину — увы! — были отведены бессловесные роли безымянных санитаров психиатрической лечебницы, лица которых почему-то по самые глаза были закрыты марлевыми повязками, как будто они работали в инфекционной больнице, а также роли бессловесных спецназовцев в черных балаклавах, которые в конце спектакля захватывали лабораторию главного злодея, профессора Кёрна.

Приемы «новой» манеры игры мы скоротечно постигали во время репетиций, которые проходили уже на сцене.

— Миша! — кричал мне Берман из зрительного зала. — Где вас научили делать такую оценку? Её же в телескоп надо разглядывать, чтобы увидеть! Ваша оценка должна выглядеть чередой элементов фехтовального боя на рапирах. Вас в училище учили фехтованию? Отлично! Встаньте в стойку и представьте, что реплика партнера — это выпад противника с желанием поразить вас в грудь… Надя, дайте реплику!.. Миша!!! Что вы застыли, как истукан с острова Пасхи? Можете уже спокойно упасть и умереть — вы убиты!.. Что значит, «я отбил»? Чтобы отбить такую атаку, необходимо, производя защиту, сделать, как минимум, один шаг назад, а потом произвести ответную атаку, продвинувшись по направлению к противнику на два шага вперед! Поняли?.. Да-да-да! Если хотите, так и есть: «Шаг назад и две вперед».

Володю Ганина Феликс Соломонович иногда спрашивал:

— Вова! Где вы сегодня купили себе эти тоскливые очи? У вас же взгляд старого еврейского пердуна, а не молодого влюбленного художника! Вы посмотрите на Матюшина. Видите?.. Кстати, Андрюша, будьте осторожны! Был такой случай на премьере, когда у одной артистки во время оценки лопнули глаза. Вы представляете, как она всех забрызгала?

А иногда он обрушивался на всю нашу тройку:

— Ребята!!! Почему вы выходите на сцену так, как будто вам не выплатили аванс? Поймите, что вы — три мушкетера! Вы — три ремарковских товарища! Вы, наконец, три васнецовских богатыря, черт бы их всех с вами вместе побрал!!! 

Славу Ишина тяготили репетиции, в которых ему выпала участь послушного и туповатого робота, и он искал любого удобного случая для применения своего изобретательного ума и недюжинной фантазии. И пара таких случаев ему представилась. 

У Марины Карпичевой, прекрасной, талантливой кировской актрисы, репетировавшей в этом спектакле роль певички Брике, был сын Ваня. Как-то раз, когда муж Марины, завлит Кировского ТЮЗа Миша Угаров уехал в командировку, ей пришлось взять сына с собой на репетицию. Ваньку знал весь театр, потому что Ванька Угаров был настолько известный разбойник и неугомон, что наши театральные бабульки, говоря о Ване, давали ему лишь одну характеристику: «На боку дыру вертИт». Единственным человеком, который добровольно согласился посидеть на время Марининой репетиции с этим неуёмным «вождем краснокожих», оказался Слава Ишин. Марина с легкой душой отправила сына в компании со Славой в мужскую гримерку на втором этаже и приступила к репетиции. Однако минут через десять, когда в кулисах замаячила полусонная физиономия Ишина, Марина забеспокоилась.

— А Ваня где? — еле слышным шепотом спросила Марина.

— В гримерке, — сказал Слава, указав пальцем в потолок.

— Так он же сейчас примчится сюда!

  Слава посмотрел на наручные часы и невозмутимо ответил:

— Не раньше, чем через двадцать минут. Твоя сцена как раз закончится.

Марина пожала плечами и продолжила репетицию. И действительно, минут через двадцать, когда Марина договаривала на сцене свои последние реплики, в закулисном кармане сцены появился сияющий Ванька. Щеки его горели румянцем, а на запястье левой руки и на правой лодыжке красовались необычные браслеты из толстой веревки с крепкими морскими узлами. Оказалось, что Слава предложил Ваньке интереснейшую игру: он привязывает Ваньку к отопительной батарее и уходит из гримерки, а Ваня должен будет самостоятельно освободиться от пут до прихода в гримерку его матери. Ванька обалдел от удивления и согласился. Мало того, выбравшись из гримерки и прибежав на сцену, он был просто в восторге от такого необычного приключения!

Другой же случай, на сей раз прославивший Славу в качестве грандиозного «раскольщика», предоставился ему, как на грех, на генеральной репетиции «Головы профессора Доуэля», в самом финале спектакля.

Спектакль заканчивался сценой, в которой полиция захватывала лабораторию главного злодея этой истории, профессора Кёрна: Артур, сын профессора Доуэля, вместе со своими друзьями и полицейскими врывался в комнату, где находилась голова его отца, и успевал застать момент его смерти (Берман очень образно обозначил мне актерскую задачу в этом эпизоде: «Миша! Слёзы градом!»), затем полицейские приводили в эту комнату самого Кёрна, одетого в белый хирургический халат, и объявляли ему, что должны отвезти его в полицейский участок для допроса; Кёрн не противился, лишь просил разрешения зайти в свой кабинет, чтобы переодеться, но, оказавшись в кабинете, тотчас же застреливался.

Выглядела это так: сначала взвывала полицейская сирена, затем с одной стороны сцены из-за кулис выбегали спезназовцы с черными балаклавами на головах и выстраивались в шеренгу лицом к зрителю, с другой стороны два спецназовца выкатывали на сцену тележку с головой профессора Доуэля (роль головы профессора Доуэля исполняла голова заслуженного артиста РСФСР Анатолия Свинцова), тут появлялась наша троица молодых героев, я бросался к тележке, Толя Свинцов, сидя по шею в футляре тележки, с шипением старого граммофона выдавливал из себя последние свои слова и устало закрывал глаза, а я вставал перед тележкой на колени и орошал сцену градом слез; в этот момент позади шеренги спецназовцев появлялся Кёрн — он проходил сквозь оцепление в центр авансцены, просил разрешения переодеться и, не ожидая никакого разрешения, шел по краю сцены к тому порталу, где находилась тележка с умершей головой профессора Доуэля; подходя к тележке, он бросал на нее взгляд и, словно ударившись о невидимую стену, на мгновение останавливался, затем поворачивался лицом к залу и, произнеся фразу «В кабинете Кёрна раздался выстрел», порывисто уходил в кулису. Звучала торжественно-печальная музыка, подводившая итог всем человеческим преступлениям и нечеловеческим страданиям, на сцене менялся свет, превращая персонажей, находившихся на сцене, в скульптурную группу, и занавес закрывался.

Заслуженный артист РСФСР Рим Шарипович Аюпов, великолепный актер, репетировавший роль профессора Кёрна, играл эту сцену необыкновенно точно, без излишних «сопле-трагизмов» и нарочитых пауз, но Берман, в общем-то, очень довольный работой Рима Шариповича, перед генеральной репетицией решил довести финальную реплику до полного блеска. Он вызвал Аюпова в зрительный зал и доверительно сказал ему: 

— Рим, понимаешь, для того, чтобы в конце поставить жирную точку, перед ней надо сделать оттяжку. Вот смотри: (голосом Рима Шариповича, на иностранный манер растягивая «Ё») «В кабинете Кёрна…», тут мы делаем паузу, а потом припечатываем её точкой: «…раздался выстрел», и бегом шагом марш за кулисы! Считай, что это пауза имени Бермана.

Рим Шарипович только развел руками, мол, пожалуйста, вам виднее, и пошел гримироваться.

И вот — идет «генеральная»: в зрительном зале сидит всё руководство, сидит весь коллектив театра, не занятый в проведении спектакля, за режиссерским столиком, словно стальная сжатая пружина, грозным коршуном восседает Берман, который впервые за всё время репетиций молчит так, как будто заштопал себе рот, и спектакль практически безо всяких огрехов приближается к финалу.

И вот — финал: Слава Ишин с Володей Оганесяном в оцепенении стоят в оцеплении, их черные балаклавы, одетые на головы, открывают зрителям лишь их холодные, полусонные глаза; застывшие у портала Андрюша Матюшин и Володя Ганин, наоборот, стоят, выпучив свои глаза до максимума; Толя Свинцов, закрыв глаза, сидит в футляре, уже не чувствуя своих затекших ног, я же стою на коленях перед тележкой и изо всех сил выжимаю из своих глаз последние капельки слез, — и все мы ждем финальной реплики Рима Шариповича.

И вот, о счастье! — вот она:

— В кабинете Кёрна…

Рим Шарипович делает глубокий вдох, предоставляя место запланированной паузе, и вдруг слышит за спиной четкий шепот, который звучит в рифму с началом реплики:

— Кто-то громко пё — — ул!

И над сценой повисает уже незапланированная пауза.

Глаза у Аюпова вздрагивают и поворачиваются зрачками внутрь, словно хотят увидеть сквозь затылок того, кто произнес эту шкодливую фразу. Автор этого хулиганского перепева, стоя позади Рима Шариповича, застывает с окаменевшим лицом. Каждую репетицию он еле слышным шепотом повторял эти слова после того, как Аюпов произносил: «В кабинете Кёрна…», но никто их никогда не слышал, потому что этой треклятой паузы никогда не было. И вот теперь эта дурацкая фразочка, привычно вылетевшая из Славкиных уст, легким сквознячком проскользнула по сцене в полной тишине и была услышана всеми, кто там находился. И что она там натворила, ей-богу, описать невозможно! Как оживились маски нашей древнегреческой трагедии! Какие странные звуки заплясали над сценой! Как неподдельно зарыдали  персонажи, закрывая лица руками! И только три лица, словно три крепких утеса, не дрогнули в этом штормовом водовороте рыданий ни единой жилочкой: лицо злодея Кёрна, лицо мертвой головы профессора Доуэля и окаменевшее лицо одного из полицейских.

Как бы там ни было, хладнокровный Кёрн не собирался покидать этот мир без своей последней реплики. Дождавшись относительного затишья, профессор предпринимает новую попытку.

— В кабинете Кёрна… — повторяет он более вызывающим тоном и снова вешает эту роковую паузу, во время которой каждый актер, находящийся на сцене, непроизвольно повторяет про себя то нецензурное окончание реплики, которое прошептал Слава, и тогда уже на сцене начинается форменная истерика. Матюшин с Ганиным, заржав, как два жеребенка, кладут свои головы друг другу на плечи, и каждый из них пытается укусить другого за шею. Мужественные полицейские, потеряв всякую мужественность, начинают плакаться друг другу в бронежилетки. Из моих глаз вырывается целый гейзер горячих, неудержимых слезищ. И даже сам Кёрн, этот Злодей Злодеевич Убивцев, поддавшись общей психопатии, вдруг выкрикивает, срываясь на фальцет:

— Кёрн… застрелился! — и уходит за кулисы такими быстрыми и судорожными шагами, какими ходят только в туалет.

Откуда мертвая голова профессора Доуэля нашла в себе силы для того, чтобы не дать себе воскреснуть, для меня до сих пор остается загадкой. 

Однако уже звучит музыка, меняется свет, занавес закрывается. Поклона на сдаче спектакля, как правило, не бывает. Слава богу, в зрительном зале Славкиного шепота никто не услышал. Раздались аплодисменты, руководство и члены худсовета направились на обсуждение, а Феликс Соломонович, надо сказать, даже как-то растерялся. Он на минутку заскочил на сцену, нашел Аюпова и обескураженно попенял ему:

— Ну, Рим!.. Знаешь… Нет, я понимаю, что эмоции захлестывают… Но надо же как-то держать себя в руках!..

В ответ бедный Рим Шарипович лишь вздохнул, кивнул режиссеру головой и, грустно улыбнувшись, отправился в гримерку, где его уже ждал со своими извинениями Слава Ишин.

Надо признаться, что я и сам иногда ставил своих товарищей по сцене в непростую ситуацию. Но ни один из «горьковчан» ни разу не сказал мне на это худого слова.

Помню, например, забавный случай с оговоркой на премьере спектакля «Волшебник Изумрудного города» (Страшилу играл Володя Оганесян, Железного Дровосека — Андрюша Матюшин, а Гудвина, Великого и Ужасного — я), где в самом финале, стоя в корзине воздушного шара, который должен был унести Гудвина в его родной Канзас, мой герой давал своим новым товарищам новые красивые имена. И когда Володя Оганесян поднял на меня свои огромные, печальные глаза, я вдруг выпалил ему:

— А тебя, мой друг, отныне будут называть Мудрила Страшный!..

После этих слов, в которых я даже не заметил оговорки, корзина моя пошла наверх к колосникам, а персонажи, оставшиеся на планшете сцены спиной к зрителям, должны были, помахав мне на прощание руками, пойти к авансцене на финальный поклон. Но ребята, к моему удивлению, не стали мне ничем махать, никуда не пошли, а схватились друг за друга и «заплакали». Потом они все-таки как-то «взяли себя в руки» и выскочили на поклон со слезами на глазах. А меня монтировщики, заразы, почему-то забыли спустить на сцену, и я еще двадцать минут болтался в корзине на верхотуре, безрезультатно призывая кого-нибудь вернуть меня с сумрачных небес на нашу грешную и прекрасную землю.

Нет, что ни говори, чудесные у нас были ребята в училище, ей-богу!

Картинка. Кировский ТЮЗ — Театр режиссера Александра Клокова. Рисунок Михаила Меркушина. 1990 г.