Рассказ о дебюте.

Еду я как-то, будучи двадцатилетним артистиком Казанского ТЮЗа, с выездного спектакля — мы играли на сцене Молодежного центра в Казани сказку «Ищи ветра в поле», — трясусь, как и все остальные актеры, в нашем чахлом автобусике и с болью в душе перебираю в памяти все самые позорные моменты моего ввода в этот самый спектакль, который стал моим дебютом на профессиональной драматической сцене.

Я подготовился к своему дебюту со всей тщательностью, на которую был способен. У меня была всего одна сцена в спектакле, но сцена, как мне казалось, довольно большая — минут на пять, а роль необыкновенно яркая — меня вводили на роль мельника Емельяныча, жадного зажиточного мужика, который беззастенчиво обирал бедного деда, попросившего смолоть ему кулечек пшеницы (его играл народный артист ТАССР Владимир Алексеевич Глушков). Я почему-то наделил своего героя южнорусским говором, хромой ногой и раскатистым смехом, который должен был греметь над незатейливым старичком, когда мой Емельяныч над ним потешался. Две репетиции, проведенные в Дубовом зале Казанского тюза под присмотром главного режиссера Леонида Исааковича Верзуба лишь прибавили мне уверенности.

В гримерке Молодежного центра я нанес на лицо тональный грим, нарисовал на щеках и носу рыжие конопушки и отдал себя в безжалостные руки Татьяны Петровны Андреевой, нашего театрального парикмахера. Петровна сначала стянула мой череп тесемочкой, да так крепко, что у меня в глазах мушки заплясали, затем, надев на подбородок рыжую кучерявую бороду с усами, натянула широкую резинку от бороды мне на макушку, после чего поверх всего этого водрузила на мою голову парик, завитый рыжими кудряшками, и закрепила его шпильками, воткнув их мне чуть ли не под кожу. Закончив свою работу, Петровна подергала парик за кудряшки и с удовлетворением отметила, словно провожала меня в рукопашный бой:

— Хорошо сидит… Рвать будут — хрен сорвут!

Своим отражением в зеркале я остался доволен: вот он, Емельяныч, — рыжий и бесстыжий!

Когда сказка докатилась до моей сцены, я уже стоял на помосте рядом со своей мельницей, гордый, наглый и уверенный в победе, как адмирал Нельсон на своем флагмане. Первую половину нашей сцены с Сеичем (так мы за глаза называли Владимира Алексеевича) я раскатывался концертным баяном: «гыкал» по-южнорусски, «акал» по-рязански, приплясывал на хромой ноге и куражливо хохотал, потрясывая рыжими кудрями и разглаживая рыжую бороду. А потом произошло что-то неожиданное.

В середине сцены, когда дед, обескураженный наглым условием мельника, бормотал себе под нос: «Мели Емеля — твоя неделя», мой персонаж, расслышав этот апарт, грозно спускался со своего корабля на сушу и, нависая над старичком могучим смерчем, переспрашивал его: «Что ты там говоришь?» Дед, по пьесе, должен был тотчас же спохватиться и жалобно попросить: «Я говорю, смели, Емельяныч, сделай милость!», и мельник соглашался смолоть ему зерно в муку. Но вместо этой реплики Сеич вдруг переспросил меня:

— А что я говорю?

Я растерялся:

— Как что?.. Мели Емеля — твоя неделя! 

— Я этого не говорил.

— Ну, как же не говорил? Я же слышал!

— А чего ты слышал?

— Мели Емеля — твоя неделя!!!

— Ты чего кричишь-то, Емельяныч? Люди услышат, подумают, мельник совсем спятил.

— Но я же слышал своими ушами!!! Мели Емеля — твоя неделя!!!

— Тебе, Емельяныч, лечиться надо.

После этой реплики, заботливо произнесенной Сеичем, в глазах у меня потемнело, руки вытянулись вперед, схватили старичка за горло и прижали его к левому порталу сцены. Не помня себя, я орал ему:

— Ты!.. Гад!.. Что делаешь?..

— Ой! Ты, Емельяныч, прям, как Иван Грозный…

— Ты!!! Только что!.. Мне!.. Мели!.. Емеля!.. Твоя!.. Неделя!.. Ну?.. Говори!!!

Сеич, болтаясь в моих тисках, выпучил свои голубые птичьи глазки и выдавил из себя лишь одну странную реплику:

— Ку-ку!..

Всё!.. Этого я уже выдержать не смог. Я бросил Сеича на авансцене и, убежав за мельницу, начал рыдать там от душившего меня хохота, затыкая себе рот кулаком. В следующее мгновение я услышал тоненький голос Сеича:

— Емельяныч! Ты где? А?.. Где ты?

И вдруг вижу: Сеич заходит ко мне, беззвучно хохоча, выталкивает меня на всеобщее обозрение, а сам остается за мельницей. Я, словно голый мужик, вытолкнутый из парилки на улицу, ору:

— Где ты, оборванец? — и, убежав за мельницу, сам выталкиваю Сеича.

И тут Сеич, слава богу, наконец-то меня пожалел:

— Это тебе послышалось, Емельяныч! Я-то говорил, смели, Емельяныч, сделай милость!..

Что было дальше, я вообще не помню, но сцену мы доиграли до конца — зерно было перемолото.

Разгримировавшись и переодевшись, я спрятался в мужском туалете и стал ждать, когда все актеры и работники уйдут после окончания спектакля. Там меня и застал Леонид Исаакович, который приехал на спектакль специально для того, чтобы посмотреть меня. Он вытащил меня в коридор и с хохотом стал взахлеб рассказывать всем, как я с южнорусского говора вдруг перескочил на крутое волжское «оканье», а свою правую хромую ногу так же неожиданно сменил на левую. Все смеялись и поздравляли меня с дебютом, а я смотрел на них, таких веселых и добрых, и мне хотелось забрать свой чемодан из гостиницы «Совет», сесть в поезд и, никому ничего не объясняя, уехать туда, где никто меня еще не знает и никто меня никогда не видел на сцене.

Я ехал в театральном автобусе, упиваясь своей печалью, и вдруг сидевший рядом со мной Борис Залманович Роскин, старый актер, игравший в этом спектакле роль Барина, мягко спросил меня:

— Что, Миш? Тяжело?

— Да… — вздохнул я в ответ. — Как-то нелегко…

— Так ты радоваться должен.

— Почему это?

— Потому что в театре тяжело только первые тридцать лет.

— Зато потом, наверно…

— А что потом? Потом, Миша, еще тяжелее.

Было всё это во городе во Казани в далеком 1982 году, и скажу вам теперь, что Борис Залманович был прав. Царствие небесное и вечный покой нашим замечательным актерам, нашим мудрым и озорным «старикам-разбойникам»!

2018 г.

Фотография. Владимир Алексеевич Глушков в своей последней роли — в роли Гусария Улановича в спектакле Бориса Цейтлина «Погром». Казанский государственный театр юного зрителя. 1992 г.